Я забыл купить поесть. В кухне нашлись полпакета кукурузных хлопьев и банка растворимого кофе. Молоко, купленное вчера, от жары прокисло. Проклиная все на свете, я плюхнулся на два сиденья, которые должны были изображать софу, и с отвращением вытащил из кармана два письма, пролежавших нераспечатанными с утра.
В одном фирма проката телевизоров сообщала, что аренда переведена на мое имя, как и требовалось, и просила заплатить за шесть недель, не оплаченных Ларри. В другом письме Сьюзен деловито напоминала, что я опять опоздал с выплатой алиментов.
Я отложил оба письма и невидящими глазами уставился в окно на темневшее летнее небо. За окном в сумерках простиралось пустое летное поле, равнодушное, спокойное, нетребовательное – все, в чем я нуждался, чтобы воспрянуть духом. Неприятно, что процесс выздоровления затянулся дольше, чем я ожидал. Интересно, вернусь ли я когда-нибудь в прежнее состояние? Может быть, если человек так испортил свою жизнь, как я, он уже никогда не вернется к прежнему. Может быть, наступит день, когда я перестану ждать перемен. Может быть, наступит день, когда я признаю, что безрадостное настоящее – это не период выздоровления, а то, в чем мне предстоит доживать оставшиеся дни. Было бы жаль. Было бы жаль позволить пустоте навсегда завладеть мной.
Теперь у меня три фунта в кармане и шестнадцать – в банке, но я наконец расплатился с долгами. Развод, громадные счета, которые в холодной оргии ненависти ко мне повсюду оставляла Сьюзен в последние недели нашей совместной жизни, – все уже выплачено. Из-за характера своей работы я уже давно перевел дом на ее имя, и она впилась в него как пиявка. Сьюзен чувствовала себя победительницей и по-прежнему жила в нем, отбирая четверть моего заработка и посылая мне письма, если я вовремя не переводил алименты.
Я никогда не понимал, как любовь могла превратиться в такой ужас. И сейчас, оглядываясь назад, я все еще не понимал. Мы царапали и били друг друга, стараясь сделать побольнее. А когда поженились в девятнадцать лет, нам казалось, что мы никогда не расстанемся, что любовь и нежность – навеки. Потом наши отношения дали трещину, и она сказала, что во всем виновата моя работа – долгие, десятидневные полеты а Вест-Индию, а у нее, кроме скучной секретарской работы у доктора и унылых бесконечных дел по хозяйству, ничего нет. В порыве нежности и заботы о ней я уволился из Британской компании трансокеанских воздушных сообщений и устроился в “Интерпорт”, где полеты длились несколько часов, и почти каждую ночь я мог проводить дома. Жалованье было немногим хуже, а перспективы – гораздо хуже, но три месяца мы прожили счастливо. Потом настудил долгий период, когда мы оба старались не раздражаться и не раздражать друг друга, и, наконец, последние шесть месяцев, когда мы рвали друг другу нервы и чувства в клочья.
С тех пор более или менее сознательно я старался ни к кому не испытывать никаких чувств. Ни к кому не привыкать. Ни с кем не иметь ничего общего. Быть равнодушным, спокойным, холодным. Торосистый лед после бури.
В вагончике я ничего не менял и не улучшал, будто и не жил в нем. И я знал, что ничего не буду делать: в этом не было нужды. Я не хотел иметь ничего общего даже с вагончиком.
И уж конечно, с Тайдерменом, Голденбергом, Энни Вилларс и Колином Россом.
Все они, за исключением Голденберга, были в моем следующем полете на скачки.
* * *
На “Ацтеке” я проработал еще два дня, возил бизнесменов в их обычные ежемесячные поездки к поставщикам в Германию и Люксембург, а к субботе Джо подлечил и приодел “Чероки”, и я пересел в него. Стрелка содержания горючего в баках по-прежнему показывала на ноль, что не добавляло мне оптимизма, но электропроводка вроде бы не барахлила. И хотя машина все еще хромала на одно крыло, зато искрилась свежей краской, пахла шампунем и освежителем воздуха, и пепельницы сверкали чистотой.
В тот день мне предстояло забрать пассажиров в Кембридже. Как обычно, я прилетел на аэродром на полчаса раньше, но майор уже был там. Он сидел в углу у входа в зал ожидания.
Я заметил его раньше, чем он меня, и, когда подходил, он как раз вынул из футляра бинокль и положил на низкий столик рядом с креслом. Бинокль оказался гораздо меньше, чем можно было предположить, глядя на футляр. Потом майор вытащил из футляра серебряную фляжку, оплетенную кожей. Он сделал один долгий, на шесть секунд, глоток, затем с явным облегчением вздохнул и закрутил крышечку.
Я замедлил шаг, чтобы он успел спрятать источник бодрости и бинокль в футляр, потом остановился возле кресла и пожелал ему доброго утра.
– А... Доброе утро, – натянуто пробормотал он и встал, быстро застегивая пряжку футляра. Потом, передвинув ремешок, он привел футляр в обычное положение, на животе. – Все готово?
– Еще рано, не все пассажиры.
– Ах. Не все. Конечно. – Он тщательно вытер рукой усы, втянул подбородок в шею. – Надеюсь, сегодня никаких бомб?
Он не совсем шутил.
– Никаких, – заверил я его.
Майор кивнул, избегая моего взгляда.
– Очень огорчительно. В прошлую пятницу. Понимаете, очень огорчительно. – Он помолчал. – Я чуть не отказался сегодня от полета, когда услышал, что Колин... э-э... – Не договорив, майор опять замолчал.
– Я весь день не отойду от самолета, – пообещал я.
Майор снова кивнул и резким тоном сказал:
– Ко мне приходили парни из следственной комиссии. Вы знаете?
– Они говорили мне.
– Наверно, вам они тоже задавали вопросы?
– Да.
– Они вгрызаются в каждую мелочь.
– Да, они очень дотошные. Готовы проехать сотню миль ради ответа на один простой вопрос.